«Октябрьский переворот» или «Великая российская революция»? Переосмысление «мифа основания» СССР в политическом дискурсе постсоветской России

Современные макрополитические сообщества мыслятся по модели нации, которая предполагает многовековую преемственность поколений. Отчасти в силу этого, а отчасти – по причине того, что в эпоху Модерна идея истории вообще выступает в качестве фундаментального принципа воображения социального порядка, апелляция к прошлому является неотъемлемым атрибутом политической риторики. Когда речь идет о легитимации и делегитимации существующего режима, политическом целеполагании, мобилизации поддержки, критике оппонентов и проч., отсылки к «коллективной памяти» оказываются весомыми аргументами. Предполагается, что они подкрепляют нормативные и причинные утверждения «эмпирическим» опытом предков. Используя этот ресурс, публичные политики участвуют в дискурсивном конструировании «памяти» о национальном прошлом.
При этом они оперируют наличным репертуаром исторических событий и фигур, которые известны широкой аудитории и способны вызывать ожидаемую реакцию. Чтобы быть политически пригодными, символы прошлого должны быть закреплены не только в параграфах школьных учебников, но и в художественной литературе, кинематографе, документальных фильмах, музеях, памятниках, топографии публичного пространства, национальных праздниках и ритуалах, личном опыте индивидов, передаваемом через живое общение и др. Имеет значение и то, в какой мере доминирующие интерпретации исторических событий подвергаются оспариванию и в частности – как они используются оппонентами. Будучи ограничены репертуаром «актуализированного» прошлого, политики в то же время располагают существенными ресурсами для его трансформации, причем не только за счет риторической реинтерпретации.
Те из них, кто участвует в принятии соответствующих властных решений, имеют эксклюзивные возможности как для номинации событий прошлого для политического использования (в форме установления национальных праздников и практик официальной коммеморации, государственных наград, символической реорганизации пространства и проч.), так и для трансляции определенных версий коллективной памяти (путем регулирования школьных программ, государственных инвестиций в культуру и др.). Вместе с тем символические действия власти – легкая мишень для критики оппонентов: опыт многих стран свидетельствует, что они часто становятся предметом публичных дебатов (в том числе и потому, что, по определению Д. Арта, «не требуется особой подготовки, чтобы сформировать собственное мнение по этим проблемам»).
Другими словами, для властвующей элиты «актуализированное» прошлое выступает и как ресурс, применение которого сопряжено с определенными выгодами и рисками, и как объект символических инвестиций. В этом смысле «тысячелетняя история» России – хотя и богатый, но трудный материал для постсоветских политиков. С одной стороны, в силу особенностей советской исторической политики память о событиях ХХ века была наиболее основательно институционализирована, т.е. выступает в качестве «готового» для политического использования символического ресурса. С другой стороны, именно эта часть отечественной истории вызывает наиболее острые споры, выступая в качестве объекта диаметрально противоположных оценок. Тем не менее, конструирование новой российской идентичности невозможно без переосмысления наиболее значимых элементов советского прошлого. Настоящая статья посвящена изучению опыта адаптации для политического использования в постсоветском контексте одного из ключевых элементов советского исторического нарратива, мифа основания
Советского государства – Великой Октябрьской социалистической революции. События, выполняющие такую функцию, не только знаменуют поворотный момент в истории сообщества, но и символизируют вектор его развития. В силу этого в политических дискурсах они фигурируют в качестве центральных пунктов нарративов, описывающих генеалогию современных макрополитических сообществ, и одновременно – в роли символов, способных порождать различные цепочки ассоциаций. Без реинтерпретации событий октября 1917 г. было невозможно сконструировать новую смысловую схему, объясняющую связь между коллективным прошлым, настоящим и будущим. Поэтому изучение адаптации символа Октября к новому контексту позволяет увидеть многие проблемы, с которыми сталкивалась символическая политика власти в постсоветской России. Материалом для нашего анализа послужили официальные и неофициальные выступления президентов РФ и других политиков, а также публикации в СМИ, для сбора которых использовалась информационная база Интегрум.
Распад смысловой схемы, определявшей рамки памяти о «главном событии ХХ века» на протяжении советских десятилетий, произошел еще в период перестройки. Он стал следствием не только политики гласности, сделавшей «актуальным» принудительно забытое коллективное прошлое, но и изменений в официальном дискурсе. Как хорошо показал Г.Гилл, пытаясь облечь перестройку в традиционные советские символы, Горбачев наделял их новыми смыслами, чем разрушал связи между элементами и без того уже изрядно «расшатавшегося» советского «метанарратива».385 Казалось бы, после распада СССР это открывало хорошие перспективы для трансформации фреймов коллективной памяти об Октябре 1917 года. Властвующей элите новой России требовалось только подхва-
тить усилия своих предшественников и развить их «успех». Однако в 1990-х годах этого не произошло. «Главное событие ХХ века» в идеологических битвах 1990-х гг. В первые годы существования нового Российского государства интерпретация национального прошлого в публичной риторике властвующей элиты была подчинена главной политической задаче – оправданию курса на радикальную трансформацию советского «тоталитарного» порядка. Цели реформ, начатых в 1992 г., формулировались в духе неозападнического антикоммунистического дискурса, который сложился еще в годы перестройки. Казалось, что победа «демократов» в августе 1991 г., предотвратив «возврат к административнокомандной системе», ради которого был организован «путч» ГКЧП, открывает перед Россией перспективу превращения в «нормальную» демократическую страну с рыночной экономикой. По образному выражению министра иностранных дел в правительстве Ельцина – Гайдара А.В.Козырева, «наша «сверхзадача» – буквально за волосы себя втащить… в клуб наиболее развитых демократических держав.
Только на этом пути Россия обретет столь необходимое ей национальное самосознание и самоуважение, встанет на твердую почву». 386 Отталкиваясь от идеологических оппозиций времен холодной войны, властвующая элита начала 1990-х гг. интерпретировала постсоветский транзит в логике историцистской схемы, побуждавшей к тотальному отрицанию советских принципов. Отношение к дореволюционному наследию было более сложным. Начатые преобразования интерпретировались как восстановление связи времен, разорванной в годы Советской власти. Как подчеркивал Б.Н.Ельцин в своем первом президентском послании Федеральному Собранию, «разложилась доминировавшая в течение десятилетий тоталитарная государственная идеология, выразителем которой была КПСС. На смену приходит осознание естественной исторической и культурной преемственности…».
Впрочем, реализация этой установки в символической политике государства носила избирательный характер. Усилия по «восстановлению памяти» в большей мере касались недавнего прошлого. Действовала Комиссия при президенте РФ по реабилитации жертв политических репрессий (соответствующий закон был принят еще в октябре 1991 г.; ранее, в апреле того же года был принят закон «О реабилитации репрессированных народов»). В общественном дискурсе продолжалось восстановление «белых пятен» истории. «Вспоминание» того, что по политическим или идеологическим соображениям было предано забвению, давало возможность формировать репертуар позитивных символов, не отступая от принципа отрицания «тоталитарного прошлого». Вместе с тем, в дискурсе ельцинской элиты дореволюционное прошлое нередко описывалось сквозь смысловую рамку авторитарной традиции, которую преодолевает современная демократическая Россия. Напоминания о хрупкости ростков либерализма выполняли мобилизационную функцию: они должны были оттенить грандиозность переживаемых реформ и одновременно подчеркнуть связанные с ними риски. Думается, однако, что стремление элиты начала 1990-х противопоставлять «демократическую» Россию как «советской», так и «царской» было связано не только с политической прагматикой. Оно опиралось на представления, сформированные советским нарративом о дореволюционном прошлом, стержнем которого была история революционно-освободительной борьбы с самодержавием, увенчавшейся Октябрьской революцией. Критическая реинтерпретация «главного события ХХ века» меняла оценки с плюса на минус, не пересматривая связи событий, заданные прежним нарративом. Ельцин и его соратники конструировали образ новой демократической России, противопоставляя настоящее (авторитарному и тоталитарному) прошлому; идея преемственности с отечественной демократической традицией использовалась в их риторике крайне редко. События 1917 г. в официальном дискурсе 1990-х гг. были подвергнуты радикальной переоценке.
То, что в советское время интерпретировалось как исторический рывок, позволивший России стать лидером прогресса (по коммунистической версии), стало рассматриваться как катастрофа, прервавшая «нормальный» путь развития страны. Действия реформаторов представлялись как возобновление демократического проекта, прерванного Октябрьской революцией. Именно такую смысловую схему событий ХХ века Б.Н.Ельцин предложил, выступая перед участниками Конституционного совещания – конференции представителей органов государственной власти, местного самоуправления и общественных организаций, созванной им в июне 1993 года для завершения подготовки «президентского» проекта новой Конституции Российской Федерации, альтернативного проекту, который был подготовлен Конституционной комиссией Съезда народных депутатов. Обосновывая необходимость «демократической» конституции, решительно порывающей с советскими традициями, Ельцин возводил ее генеалогию к событиям 1917 года: «С принятием Конституции завершится учреждение подлинной демократической республики в России, – утверждал он. – Судьбе было угодно, чтобы этот процесс растянулся на многие десятилетия.
Республика в нашей стране была провозглашена 1 сентября 1917 года декретом Временного Правительства. Ее становление было сразу прервано Октябрьской революцией, которая провозгласила Республику Советов. Сейчас рождается новая республика – Федеративное демократическое государство народов России». 388 Непригодность проекта, подготовленного Конституционной комиссией Съезда народных депутатов, он объяснял «недемократической» природой последнего: «Именно советский характер нынешних представительных учреждений породил парадоксальное, но в общем-то закономерное явление. Они вместо того, чтобы стать средоточием цивилизованного согласования интересов, направляют свои разрушительные усилия на исполнительную власть и Президента». 389 Апеллируя к послеоктябрьской истории, Ельцин доказывал нелегитимность противостоящего ему Верховного Совета: «Советы разогнали в 1918 году Учредительное собрание, а оно было сформировано в ходе демократических выборов. Нынешние представительные органы избирались на основе советского избирательного закона, а значит, они остаются продолжателями захваченной силой власти. В демократической системе они не легитимны». 390 Позже, когда кризис, вызванный противостоянием двух ветвей власти, был преодолен силовым путем, и повторно созванное Конституционное совещание завершило работу над Конституцией, в своем выступлении по центральным каналам телевидения Ельцин доказывал преимущества нового Основного закона, противопоставляя его советскому прошлому: «Нам нужен порядок, – говорил он. – Но не страшный репрессивный порядок сталинских лагерей. Не «железная рука», а демократическая государственная власть обеспечит движение к нормальной и достойной жизни граждан, к процветанию единой, целостной России».
В феврале 1996 г., в рамках фактически начавшейся президентской избирательной кампании, Ельцин включил в свое ежегодное послание Федеральному собранию РФ большой фрагмент, излагавший официальный нарратив истории ХХ века. В нем уже не было речи о преемственности между Февралем 1917 года и новой демократической Россией, зато подробно описывались катастрофические последствия «особого пути», начатого Октябрем. Напоминая, что в ХХ веке другие «государства отказывались от авторитарных форм правления, переходили к демократии, к поиску разумных сочетаний свободы и справедливости, рынка и социальных гарантий государства», Ельцин признавал, что «царская Россия, обремененная грузом собственных исторических проблем, не смогла выйти на эту дорогу».392 Если в июне 1993 г. президент апеллировал к демократическим традициям дореволюционной России , то в феврале 1996 г. он утверждал, что именно отсутствие таковых в совокупности с «глубиной общественных противоречий» предопределили «радикализм российского революционного процесса, его стремительный срыв от Февраля к Октябрю».
В свою очередь, Октябрьская катастрофа стала разрушительным фактором, лишившим Россию накопленного культурного достояния («Этим разрушительным радикализмом – «до основанья, а затем» – объясняется тот факт, что в ходе ломки прежних устоев оказалось утрачено многое из достижений дореволюционной России в сфере культуры, экономики, права, общественно-политического развития»).394 Ельцин крайне негативно характеризовал предложенную большевиками «сверхжесткую мобилизационную модель развития» и демонстративно отказывался от позитивной оценки того, что прежде ставилось в заслугу советскому режиму: он подчеркивал, что «превращение России в мощную военно-индустриальную державу было достигнуто надрывом сил народа, за счет колоссальных людских потерь» и полностью исключил из своего пересказа политической истории России тему Великой Отечественной войны. 395 В контексте избирательной кампании, в которой его главным противником был кандидат от народно-патриотического блока Г.А. Зюганов, Ельцину важно было показать, сколь гибелен путь, на который призывают вернуться его оппоненты.
Поэтому он настойчиво подчеркивал негативные аспекты советского прошлого, описывая его с помощью популярной в публицистике того периода концепции тоталитаризма: «Важно до конца осознать, что трагические последствия коммунистического эксперимента были закономерны… И массовые репрессии, и жесткий политический монополизм, и классовые чистки, и тотальное идеологическое «прореживание» культуры, и отгороженность от внешнего мира, и поддержание атмосферы враждебности и страха – все это родовые признаки тоталитарного режима. И все это означает, что путь назад – это путь в исторический тупик, к неизбежной гибели России». 396 Таким образом, логика политической борьбы укрепляла стремление властвующей элиты конструировать образ «новой» России по принципу контраста, заостряя негативные оценки прошлого. Вместе с тем, в начале 1990-х гг. события Октября 1917 г. часто фигурировали и в выступлениях политиков, и в публицистике. У многих современников было ощущение, что «в России сегодня делается не политика, а история, реализуется исторический выбор, который определит жизнь нашу и новых поколений»,397 и это побуждало мысленно возвращаться к мифу основания «старого режима» и проводить параллели с событиями 1917 года. Сначала объектом сравнения был Август 1991 года.398 Затем Октябрь 1917-го стали сравнивать с октябрем 1993-го. Примечательно, что и первые лица государства, говоря о современных политических кризисах, настойчиво возвращались к событиям 1917 года. Так, Ельцин в интервью газете «Штерн», данном в день расстрела Белого дома, оправдывая действия правительства, говорил: «…Нам удалось избежать худшего – угроза гражданской войны отведена от России».
И далее проводил прямую параллель с опытом революции: «Расчет делался на молниеносные действия: на вооруженный захват ключевых точек столицы – мэрии, средств массовой информации, Кремля – по сценарию октября 1917 г.». 399 Очевидно, что и исполнительная власть действовала, помня про этот хрестоматийный сценарий, знакомый по курсу истории КПСС. Год спустя, накануне думских выборов Е.Гайдар делился с журналистом своими историческими ассоциациями: «День 19 августа 1991 года поразительно напоминал ситуацию 28 февраля – 1 марта 1917-го. Реально представляю себе этот день, когда старый набор институтов, казавшийся вечным и неизменным, данным навсегда, вдруг развалился подобно карточному домику. И оказалось: огромная страна в общем-то абсолютно неуправляема. Это понимают, к сожалению, не все. Когда перечитываешь стенограммы заседаний Временного правительства, видишь массу параллелей с реалиями августа-91. Эта картина меня всегда преследовала, когда мы только начинали работать. И все время думал: не дай Бог вот так же взять – и все бездарно проиграть, как проиграли тогда. Точно так же связаны у меня ассоциации октября 17-го с октябрем 93-го.
И такая же небольшая кучка хорошо организованных, знающих, чего они хотят, готовых прорваться к власти экстремистов пыталась опрокинуть страну при непротивлении слабой, вялой, не понимающей, что от нее требуется и что следует делать, власти. К счастью, этого не захотело подавляющее большинство общества. Думаю, на этом прямые параллели и заканчиваются. Сегодня мы уже вышли из реалий 1917 года, потому что основные угрозы приобрели избирательный характер. Ныне логичнее искать сходство с ситуацией 1927 года. НЭП… Все искренне убеждены, будто он всерьез и надолго… То есть полное непонимание того, как быстро все может быть демонтировано и свернуто при определенном сценарии развития событий».400 Из этих высказываний видно, что представления о событиях 1917-1927 гг. не просто использовались в риторике первых лиц государства, но были частью когнитивных схем, на основе которых они принимали решения.
В официальном нарративе, оформившемся к середине 1990-х гг., Октябрьская революция интерпретировалась как «катастрофа», последствия которой Россия с большим трудом исправляет сегодня. Демонстративно отказавшись от советских идеалов, новая власть видела свою задачу в том, чтобы вернуть страну в «нормальное» состояние, избавившись от последствий «советского эксперимента». С распадом СССР перестроечный дискурс, рассматривавший реформы как движение к «настоящему» социализму, утратил актуальность. Тем не менее, и после поворота в сторону «рынка» теоретически существовала возможность таких способов переосмысления Октябрьской революции, при которых она продолжала бы рассматриваться в качестве хотя и трагического, но «великого» события отечественной и мировой истории. Например – в логике «социал-демократической» парадигмы, нацеленной на удержание позитивных достижений социализма при переходе к «рынку и демократии». Или в контексте «общегуманитарной» постановки проблемы, связанной с признанием вклада СССР в решение проблемы социальной справедливости. Оба подхода были представлены в публицистике тех лет. Однако они не вписывались в выбранную властвующей элитой стратегию легитимации политического курса: представляя начатые реформы как радикальное изменение советского уклада, «команда Ельцина» пошла по пути критики и «демонтажа» мифа основания «старого режима».
Позже оказалось, что это был неудачный выбор: отказываясь от попыток адаптации к новому контексту исторического символа, основательно укорененного в сложившейся инфраструктуре памяти, властвующая элита тем самым оставляла его в безраздельное пользование оппонентов режима. Переопределение Октября в качестве «трагедии» и «катастрофы» означало резкую трансформацию смыслов: то, что прежде воспринималось сквозь рамку когнитивной модели «национальной славы», теперь стало рассматриваться в логике «коллективной травмы». Это должно было повлечь за собой радикальное переформатирование сложившихся практик коммеморации и инфраструктуры памяти: нужно было не только перенести акцент с «героев» (которые перестали быть героями) на «жертвы», но и воздать по заслугам «палачам». Эта работа требовала ресурсов и была сопряжена со значительными политическими рисками. И дело не только в том, что выяснение «истинных» ролей «героев», «палачей» и «жертв» в обществе, прошедшем через гражданскую войну – неизбежно болезненный процесс. Столь резкое изменение смысла исторического события, выполнявшего функцию мифа основания, затрагивает всю конструкцию коллективной идентичности. Заменить «национальную славу» «коллективной травмой» не так просто: сплачивающие эффекты данных когнитивных моделей опосредованы разными социально-психологическими механизмами. Кроме того, эта процедура может оказаться вообще неосуществимой в конкретном культурном контексте. 403 Трудно сказать, имела ли шансы на успех попытка столь радикального замещения фреймов коллективной памяти.
Однако она не только не была поддержана достаточными ресурсами, но и столкнулась с весьма успешным контрдискурсом, который, в отличие от символической политики властвующей элиты, опирался на менее рискованную стратегию частичной трансформации привычного нарратива. Распад СССР и начало экономических реформ превратили приверженцев коммунистической идеологии из защитников статус-кво (или его критиков справа) в «левую оппозицию», что способствовало обновлению их дискурсов. Эта метаморфоза наиболее заметна в идеологии Коммунистической партии Российской Федерации, созданной в феврале 1992 г. на основе первичных организаций КП РСФСР. Изначально взяв курс на соединение социалистических и патриотических ценностей, КПРФ весьма творчески подошла к идеологическому наследию КПСС: она изменила отношение к частной собственности, отказалась от атеизма, ухитрилась соединить формальную приверженность пролетарскому интернационализму с державным патриотизмом и дополнила марксизм «полезными» теоретическими новшествами – например, цивилизационным подходом в духе С. Хантингтона. Благодаря такому обновлению репертуара и унаследованным остаткам организационных ресурсов КПСС КПРФ стала лидером альянса левых и национал-патриотических организаций, выступавшего в 1990-х гг. в роли основного политического противника «действующей власти». 405 Поскольку задача настоящей статьи – проанализировать смысловую схему истории ХХ века, которая в контексте политической борьбы 1990-х оказалась главной альтернативой складывающемуся официальному нарративу, высказывания представителей этого альянса рассматриваются здесь как общий дискурс, без учета от особенностей отдельных идеологических позиций.
Если практика использования прошлого властвующей элитой начала 1990-х направлялась потребностью легитимировать реформы, нацеленные на демонтаж советской системы, то главной смысловой доминантой дискурса «народнопатриотической оппозиции» были распад СССР и «разбазаривание» его достижений. Октябрьская революция, формально сохраняя значение мифа основания исчезнувшей страны, превращалась в удобный для политических манипуляций символ утраты – тем более что сохранение за 7 ноября статуса праздничного дня давало повод для ежегодной коммеморации. При этом распад СССР и конец холодной войны придавали интерпретации Октябрьской революции новые ракурсы. Например, в 1994 г. Г.А. Зюганов – на тот момент председатель Президиума ЦИК КПРФ, а в будущем – бессменный председатель ее ЦК, – представлял Октябрь 1917 года как эпизод цивилизационного противостояния Запада с Россией, выступающей в роли «последнего противовеса» его гегемонизму. По словам Зюганова, «предпосылки российской революции зрели давно и последовательно, являясь в равной мере следствием ошибок русского правительства во внутренней политике и внешнего, разлагающего влияния западной цивилизации». Однако «надежды Запада на избавление от своего главного геополитического конкурента… оказались тщетными», ибо «революция не разрушила, а напротив, обновила и укрепила российскую государственность, очистив ее от изживших себя феодально-буржуазных реформ».
В рамках такой смысловой схемы Октябрь лишался части своего героического ореола и становился одним из эпизодов многовекового «столкновения цивилизаций». Но одновременно он приобретал новое качество: из события, разделяющего прошлое на «до» и «после», революция 1917 года превращалась в своеобразную кульминацию «русского духа» и даже в символ его преемственности.
Классовая парадигма заменялась националистической. 409 При этом в новом дискурсе об Октябрьской революции соседствовали две темы, каждая из которых подавалась в националистической аранжировке. Во-первых, развивалась тема национально-освободительной борьбы против гегемонии Запада. Октябрь представлялся как спасение «от колониального порабощения, от развития по капиталистическому пути, а в религиозном смысле – от превращения в общество «практического атеизма» (как определял капитализм Бердяев) – предшественника “нового мирового порядка и будущего царства Антихриста”». 410 В заслугу
социализму ставилось «сохранение целостности государства… и превращение его в могущественную державу». 411 Во-вторых, утверждалась идея о соответствии принципов советского строя русскому национальному духу. По словам (на тот момент) члена Конституционного Суда В. Зорькина, «коммунисты сумели удержаться у власти целых семьдесят лет потому, что… привели свою идейную платформу в соответствие с характерными особенностями русского самосознания». 412 Таковые усматривались не только в тяге русского народа к социальной справедливости (Октябрь как «мощный порыв широких слоев народа к правде и справедливости, как они это понимали, протест против фарисейства «господ» и стремление утвердить новые, братские отношения между людьми, правда, только между трудящимися»), но и в «сочетании идей соборной демократии и личной свободы с сильной и ответственной государственной властью».
Путь, начатый Октябрем, представлялся как триумф национального духа, обогатившего коммунистическую идею «истинно русскими» принципами коллективизма, соборности и общинности. Таким образом, и в дискурсе «народнопатриотической» оппозиции советский нарратив отечественной истории ХХ века подвергся трансформации, менявшей смысловое наполнение символа Октябрьской революции. Строго говоря, акцентирование преемственности отечественной истории в духе националистической парадигмы ставило под сомнение ее прежнюю функцию, ибо миф основания требует противопоставления «до» и «после». Однако поскольку революция продолжала рассматриваться как событие, причинно связанное с успешной модернизацией, победой над фашизмом, превращением России в великую державу, созданием справедливой системы распределения (пусть и при не вполне эффективной экономике) и др. достижениями, знакомыми по советскому канону, сохранялась возможность использования прежнего смыслового репертуара. 415 В конце концов, Ок-
тябрьская революция оставалась центральным элементом коммунистической мифологии, что позволяло опираться на богатую «инфраструктуру» коллективной памяти, унаследованную от СССР, включая традицию ежегодной коммеморации. Как показала К.Смит, начиная с 1991 года ритуалы празднования 7 ноября менялись, приспосабливаясь к новому контексту: в отличие от критиков Октября, которым не удалось закрепить практику гражданских антикоммунистических контрдемонстраций (они были действительно массовыми лишь в 1991-1992 гг.), его сторонники вполне успешно совершенствовали свои праздничные ритуалы, осваивая новые места памяти.
Благодаря удачно найденной стратегии трансформации советского нарратива коммунисты и их союзники сумели воспользоваться доставшимися по наследству символическими ресурсами. Правда, у них было мало возможностей «инвестировать» в их дальнейшее развитие, но на первых порах они получили значительное преимущество перед противниками. Таким образом, попытки властвующей элиты представить революцию как трагедию наталкивались на стремление «народно-патриотической» оппозиции превратить ее в одну из несущих опор национальной идентичности.
В силу этого в 1990-х гг. переоценка Октябрьской революции происходила по принципу игры с нулевой суммой. Тема «октябрьской катастрофы» активно использовалась во время избирательной кампании Б.Н. Ельцина в 1996 г. Представляя выбор между действующим президентом и его главным противником – лидером коммунистов Г.А. Зюгановым, как вопрос жизни и смерти для новой России, члены властвующей элиты пытались мобилизовать массовые представления об ужасах большевистской революции и ее последствиях, сформированные благодаря потоку разоблачительных публикаций в СМИ конца 1980-х – начала 1990-х гг. Как подчеркивалось в статье, напечатанной «Российской газетой» за подписью тогдашнего руководителя администрации президента
Н.Д. Егорова, «нам придется снова выбирать между продолжением демократических реформ и поворотом вспять. Но назад дороги нет, сзади – пропасть. Еще одной разрушительной революции Россия просто не выдержит».
Еще более определенно ту же мысль сформулировал мэр Петербурга А.А.Собчак: «После того, что пережила Россия в течение заканчивающегося столетия, она просто не выдержит еще одного диктатора, еще одной революции, которая может оказаться самой кровавой в ее истории».
После выборов, продемонстрировавших готовность значительной части избирателей поддержать кандидата от КРПФ, властвующая элита начала принимать меры к смягчению конфронтации. 7 ноября 1996 г., за год до 80-летия Октябрьской революции Б.Н.Ельцин издал указ, вводивший новую формулу праздника, оставшегося в наследство от Советской власти – День согласия и примирения, и объявлявший 1997 год Годом согласия и примирения. В том же указе было предусмотрено проведение конкурса по созданию памятников, увековечивающих память жертв революций, гражданской войны и политических репрессий. 419 Как вспоминала потом Л. Пихоя, идея переименования праздника возникла в октябре 1996 г. на одном из совещаний у руководителя президентской администрации А.Чубайса: «Сама идея заключалась в следующем: в конце концов, после Великой Октябрьской революции прошло более 70 лет, и можно изменить символику. Почему бы не переименовать праздник Великой Октябрьской революции в праздник, объединяющий всех, в День согласия и примирения? То есть Октябрьская революция всех разделила, но мы не отменяем этот праздник, а переименовываем».
Повидимому, решение действительно было подготовлено спонтанно; Ельцин подписал указ через день после операции на сердце, как потом злословили оппоненты, «не приходя в сознание после наркоза». Существовали и другие сценарии решения проблемы: накануне 79-летней годовщины революции бывший соратник М.С.Горбачева А.Н.Яковлев опубликовал в «Российской газете» статью «Если большевизм не сдается», в которой доказывал, что «путь к торжеству свободы в России может быть прерван в любой день, если не поставить вне закона большевистскую идеологию человеконенавистничества». Автор статьи обращался к Президенту России, Конституционному суду, Правительству, Генеральной прокуратуре, Федеральному Собранию с призывом «возбудить преследования фашистско-большевистской идеологии и ее носителей». 421 Однако Ельцин и его окружение не захотели играть на обострение. В период второго президентства Б.Н. Ельцина наметились очевидные сдвиги в символической политике, которые определялись, с одной стороны, новым раскладом сил, а с другой – потребностью в консолидации расколотого политического класса и «стабилизации» конфликтов, которые во время избирательной кампании намеренно обострялись. Не случайно использованное для переопределения праздника слово «согласие» заняло центральное место в риторике президента. Государство перешло от квази-невмешательства в «свободный рынок» идей к продвижению идеи национального консенсуса. Наиболее заметным проявлением этого сдвига стал призыв к разработке новой «национальной идеи», озвученный Ельциным через месяц после выборов.
Хотя последовавшая за этим дискуссия несомненно внесла оживление в общественную повестку и привлекла внимание многих политиков, журналистов, специалистов и просто рядовых граждан, она не привела к искомому результату – установка политического класса на взаимодействие по принципу игры с нулевой суммой оказалась сильнее призывов к единению. С учетом прежнего советского опыта закрепления «государственной идеологии» ставки казались слишком высокими, чтобы решать проблему «принципов» на пути компромисса. Это в полной мере касалось и проблемы интерпретации коллективного прошлого: в понимании «демократов», оппонировавших власти справа, идея «согласия и примирения» не отменяла необходимости «покаяния» в преступлениях советского режима, в то время как «народнопатриотическая» оппозиция изображала попытки переписать историю советского периода как стремление правящего «преступного режима» «унизить русский народ». В таком контексте идея переименования праздника – даже если бы ее реализацией занимались всерьез – едва ли могла сработать. Возможно, у нее было больше шансов на успех в 1991-1992 гг., когда развивались гражданские инициативы коммеморации жертв революции и гражданской войны. Однако обстоятельства сложились иначе. Поначалу власть была слишком занята продвижением реформ, чтобы отвлекаться на символическую политику. А потом октябрьский кризис 1993 г. и начавшаяся в декабре 1994 г. война в Чечне внесли раскол в лагерь поддерживавших Ельцина «демократов». Получилось, что, не поддержав своевременно гражданские инициативы, власть упустила момент для трансформации практики коммеморации Октябрьской революции. Кроме того, как справедливо заметила К.Смит, «переработка прошлого в форме примитивного переименования старого праздника не меняет содержания празднования. Чтобы стать эффективными средствами коммуникации, общественные праздники нуждаются в сценариях и ритуалах». 423 Однако ни в 1997 году, ни позже попыток сформировать такие сценарии и ритуалы для Дня согласия и примирения не наблюдалось. Во время празднования 80летия Октябрьской революции Ельцин воздержался от комментариев по поводу юбилейной даты; в своем традиционном радиообращении, прозвучавшем незадолго до праздника, он ограничился призывом не участвовать в осенних мероприятиях оппозиции, а заняться домашними делами: квасить капусту, утеплять окна и вообще готовиться к зиме.
Таким образом, юбилейная дискуссия о значении революции происходила на фоне демонстративного отказа главы государства обсуждать данную тему. Хотя спустя пять с лишним лет после распада советского режима и произошла определенная перестановка акцентов в оценках мифа его основания, объявленное «согласие и примирение» так и не наступило. В юбилейных публикациях можно обнаружить широкий разброс оценок. На одном полюсе были те, кто вспоминал об Октябре 1917 г. как о трагедии, последствия которой приходится исправлять сегодня. 425 На другом – коммунисты и их союзники. Г.А. Зюганов к юбилею Октября опубликовал большую статью в «Советской России», в которой доказывал, что «Октябрьская революция была… единственным реальным шансом для России на национальногосударственное самосохранение». На этот раз он не апеллировал к «столкновению цивилизаций», а сосредоточился на внутренних причинах Октябрьской революции. Представляя действия большевиков, восстановивших «сильную власть», как «акт в высшей степени патриотический и государственнический», он утверждал, что социалистический характер революции был не следствием «субъективного идеала революционеров», а ответом на «объективную общественную потребность». По словам лидера КПРФ, «итог Октябрьской революции и гражданской войны – это победа революционно-демократического способа спасения и собирания России над способом реакционно-бюрократическим».
Однако у его оппонентов была прямо противоположная точка зрения на этот счет: «Советский строй в конечном счете не разрешил ни одного из породивших его кризисов. Таков итог Октября для России», – писал один из «демократов» первого призыва, бывший мэр Москвы Г. Попов.427 Между отрицанием Октября как «катастрофы» и его апологетикой в духе государственнического национализма располагались позиции тех, кто пытался отнестись к нему критически, не отрицая его статуса великого события. Так, по определению Горбачева, «Октябрьская революция выражала потребность России вырваться на новый цивилизованный уровень развития. И прорыв этот был сделан. Он оказал огромное влияние на всю историю ХХ века, на развитие всего мирового сообщества. Но средства для реализации идей, которые помогли осуществить прорыв, оказались неадекватными. Они потом и загубили эти идеи, дискредитировали их». 428 Однако, несмотря на столь очевидное расхождение оценок, были два пункта, по которым наблюдалось удивительное согласие. Во-первых, большинство комментаторов признавали бесспорным значение Октябрьской революции для трансформации капитализма в других странах. Как сформулировал это А.Бовин, «парадокс, губительный для одних и спасительный для других, состоит в том, что минусы Октябрьской революции сконцентрировались в России, а ее плюсы проявились по большей части за пределами «лагеря» социализма».
Разумеется, этот тезис был далек от прежней перспективы «триумфального шествия социализма, выводящего Россию в авангард прогресса», тем не менее, он мог служить основой для реинтерпретации Октябрьской революции как великого события ХХ века. В 1990-х гг. парадокс, о котором писал Бовин, часто интерпретировали в духе чаадаевского «урока саморазрушения». Однако в случае отказа от тотального отрицания советского прошлого и его тщательной критической «проработки» тезис о мировом значении опыта СССР мог бы стать важной составной частью обновленных фреймов коллективной памяти о революции. Вовторых, представители разных политических сил сходились в том, что главный урок революции – «не повторить эпидемии насилия и безумства». 430 Как я попытаюсь показать ниже, представление о пагубности революций, прочно ассоциируемых с насилием, стало своеобразным общим местом дискурсов российских политических элит, влияя на репрезентацию актуальных и предполагаемых политических изменений. Память о революции и репрезентация политических изменений В советском дискурсе прилагательное «революционный» имело положительные коннотации. Подразумевалось, что «революционный путь» решения назревших общественных проблем лучше «реформистского», поскольку он надежно искореняет «пережитки прошлого», открывая более широкие возможности для дальнейшего развития. Эта презумпция имела место и в случае интерпретации Октябрьской революции: считалось, что в силу «половинчатости» буржуазно-демократических революций 1905-1907 гг. и февраля 1917 г. большевики были вынуждены решать задачи, не решенные на предыдущих этапах революционно-освободительного движения (как мы видели выше, в несколько трансформированном виде этот тезис воспроизводил и Зюганов). Следуя этой логике, Горбачев некогда представлял перестройку как «процесс революционного обновления общества»; заглавие его юбилейной статьи – «Октябрь и перестройка: революция продолжается» – говорит само за себя.431 Позже это сослужило плохую службу для ретроспективной оценки инициированных им
перемен. Одним из результатов бурных общественных дискуссий по поводу вновь открытых «белых пятен истории» стала негативная переоценка «революции». Данное понятие стало ассоциироваться с радикальным изменением общественного строя на основе умозрительных схем, которое неизбежно приобретает насильственные формы. Воспроизводя этот новый фрейм, член Конституционного Суда и активный деятель лево-патриотической оппозиции В. Зорькин писал в 1994 г., объединяя в один ряд современные, «гайдаровские» реформы, перестройку и Октябрьскую революцию: «Особенно опасно в таком утопическом догматизме то, что, встречая естественное сопротивление консервативной и малоподвижной общественной среды, он легко приобретает агрессивные, а порой и откровенно террористические формы. Оглянитесь! Так было после революции 1917 г., так развиваются события и сегодня, особенно с тех пор, как пресловутая «перестройка» приобрела революционные черты…».
Негативная коннотация слова «революция» закрепилась настолько прочно, что когда властвующая элита уже новой, независимой России начала осуществлять гораздо более радикальную по сравнению с перестройкой трансформацию экономической системы, ее с самого начала стали называть «реформой». Как комментировал это во время избирательной кампании 1995 г. председатель «правительства реформ» Е.Гайдар, «либералам, демократам никогда не нужны великие потрясения. Потрясения – питательная среда для авантюристов. Но если бы в 1989-90 году демократы ограничились такими словами, они бы слукавили. Надо было сменить отжившую себя систему. Задача была – демонтировать ее мирным путем, с помощью эволюции, а не революции, но, очевидно, что полностью избежать здесь потрясений было невозможно в принципе». Признавая таким образом хотя и «мирный», но все же скорее революционный характер перемен, он продолжал: «Теперь – иное. При всех недостатках, при всех тенденциях к застою и разложению, новая система в принципе жизнеспособна, она дает стране возможность развиваться. Мы действительно
против любых острых потрясений, действительно за плавную эволюцию, при сохранении стабильности. Это не просто лозунг, это точная констатация». Как мы видим, Гайдар стремился создать возглавляемой им партии «Выбор России» имидж принципиальной противницы «великих потрясений», объясняя радикализм имевших место перемен исключительно стечением обстоятельств. Той же логики придерживался и Б.Н. Ельцин. Он тоже списывал крайности реформ на чрезвычайные обстоятельства, возникшие по вине союзного руководства (страна «стояла перед угрозой полного разрушения экономики. Ее либерализация в начале 1992 года была не плановой хирургической операцией, а срочной реанимацией»),434 и подчеркивал мирный характер перемен («…нельзя не признать – это первые в истории России преобразования такого масштаба, осуществляемые без подавления и уничтожения политических противников»). Таким образом, не отрицая радикализма «реформ» (но подчеркивая его вынужденный характер), властвующая элита делала упор на то, что они не были сопряжены с насилием. Конечно, дело обстояло не совсем так, ибо имел место штурм Белого дома и инициированная федеральной властью первая чеченская война; однако нельзя не признать, что трансформация советского режима не повлекла за собой полномасштабную гражданскую войну и политический террор – в немалой степени потому, что опыт революции 1917 года побуждал властвующую элиту помнить об этой опасности. Все это не мешало оппонентам использовать слово «революция» как обвинение против реформаторов.
Разделяя «систему координат», в которой «реформа» наделялась положительным содержанием, а «революция» – отрицательным, они не сводили различие между ними к степени радикальности перемен и фактору насилия, а трактовали его шире. Например, авторы коллективного документа «Общенациональная идея – важнейший фактор преобразований в России и консолидации общества», опубликованного в одном из ведущих журналов «народно-патриотической оппозиции», доказывая, что происходящее в СССР и России с конца 1980-х гг. является революцией, а не реформой, писали: «Но реформы тем и отличаются от революций, что они проводятся с согласия общества, в условиях общегражданского мира, в обстановке стабильности и порядка… Когда общество проводит реформы, каждый что-то теряет, но и приобретает; в революции, напротив, одни приобретают, а другие только теряют. В реформах заинтересованы самые разные слои общества, а революции совершаются в интересах какого-то класса или клана, выдающих свой частный интерес за всеобщий». Из этих соображений делался вывод, с которым, как мы видели выше, был вполне согласен и Е. Гайдар: «Проблема сегодня состоит в том, чтобы идущий революционный процесс ввести в русло эволюционного и цивилизованного развития, в строго правовые рамки».
Очевидно, что введение процесса в «эволюционное и цивилизованное» русло оппоненты видели по-разному. Как мы помним, властвующая элита тоже охотно использовала «революционную» тему во время президентской кампании 1996 г., убеждая избирателей, что приход к власти Зюганова неизбежно ввергнет страну в «еще одну разрушительную революцию». Постфактум некоторые публицисты из «демократического» лагеря находили нежелание власти признать революционный характер «реформ» ошибкой. Как писал Л.Опенкин, «миф о реформах деморализовал общество. Искажая шкалу оценок, он породил такие надежды и ожидания, которых… не должно быть при трезвом взгляде на то, что реально происходит в стране», ибо «люди невольно проникаются надеждой, что реформирование общества сделает его в самое ближайшее время еще более совершенным, способным изменить жизнь к лучшему. (…) Пора перестать лукавить и честно признать: многочисленные российские катаклизмы последних лет – это естественное, причем далеко не самое худшее, состояние общества, неминуемо возникающее в моменты революционных переворотов». Активный участник процесса подготовки новой Конституции М.Краснов, анализируя события 1993 г., впоследствии находил, что этот «трагический конфликт» был отчасти обусловлен тем, что «все молчаливо согласились наложить табу даже на само слово “революция”»: «В силу непонимания или нежелания понимать глубинный смысл событий, – писал он, – так и не произошла естественная для любой революции череда действий: официальный разрыв с предшествующей государственной системой; роспуск законодательных органов, сформированных в принципиально иных политических и идеологических условиях и сохранивших все родовые признаки прежней системы; выборы учредительного органа (Учредительного собрания. Конституционного конвента и т.п.); наконец, принятие этим учредительным органом Конституции России и проведение на ее основе всеобщих выборов всех органов власти. Вместо этого в государственно-правовой сфере процесс приобрел по форме эволюционный характер…, который, естественно, вошел в противоречие с революционным содержанием – сменой государственного и общественного строя».
Эти наблюдения безусловно справедливы: действительно, определение начатых преобразований в качестве «реформ»439 имело не только позитивные символические последствия. Однако нельзя согласиться, что выбор этого термина был ошибкой. При наличии столь впечатляющего негативного консенсуса относительно «революции» вряд ли можно было использовать это понятие для мобилизации поддержки и без того обреченного на непопулярность политического курса. Напротив, обещание хотя и болезненных, но быстрых «реформ» имело шансы на успех – по крайней мере, вначале. Тем не менее этой символической мерой нельзя было предотвратить последующее переопределение «реформ»: когда постфактум они были признаны «революцией», это повлекло за собой перенос негативных
коннотаций слова, закрепившихся в конце 1980-х – начале 1990-х гг. Как ни странно, «лихие девяностые» прошли под знаком риторического неприятия «революции». В этом отношении властвующая элита и оппозиция были вполне едины – что, однако, не мешало им использовать данное понятие как инструмент критики друг друга. Поэтому когда председатель правительства и без пяти минут и.о. президента России В.В. Путин написал в своей программной статье: «Россия исчерпала свой лимит на политические и социальноэкономические потрясения, катаклизмы, радикальные преобразования. Только фанатики или глубоко равнодушные, безразличные к России, к народу политические силы в состоянии призывать к очередной революции», – он посылал обращение, способное вызвать поддержку практически во всех сегментах политического спектра. Идея была не нова – ее, как заклинание, не раз высказывали политики, стоявшие по разные стороны идеологических баррикад. Тем не менее то, что до сих пор служило средством самопрезентации или дискредитации противников, в исполнении «преемника» уходящего президента было воспринято как обещание «стабилизации». Смена политического лидера побуждала рассматривать «рубеж тысячелетий» как новый этап, разделяющий историю постсоветской России на «до» и «после», что создавало предпосылки для политической «перезагрузки». «Нормализация» советского прошлого: технологии символической политики 2000-х гг.
Действительно, приход В.В. Путина к власти сопровождался изменениями в символической политике. Не будучи в отличие от своего предшественника связан принадлежностью к политико-идеологическим лагерям 1990-х гг., он мог себе позволить использовать идеи и символы из репертуара «народно-патриотической оппозиции», казавшиеся абсолютно неприемлемыми для Ельцина. Первым шагом в этом направлении стало принятие в 2000 г. федеральных конституционных законов о государственных символах России, утвердивших трехцветный романовский флаг, взятый на вооружение «демократическими» силами в дни августовского путча 1991 г., герб с двуглавым орлом – символ империи Романовых, и гимн с новыми словами, положенными на «старую» советскую мелодию. Аргументируя этот компромисс, Путин осуждал позицию тех, кто «предельно идеологизирует» эти символы государства и связывает с ними исключительно «мрачные стороны в нашей истории». По словам президента, «если мы будем руководствоваться только этой логикой, тогда мы должны забыть и достижения нашего народа на протяжении веков. Куда мы с вами тогда поместим достижения русской культуры? Куда мы денем Пушкина, Достоевского, Толстого, Чайковского? Куда мы денем достижения русской науки – Менделеева, Лобачевского и многих, многих других? А их имена, их достижения тоже были связаны с этими символами.
И неужели за советский период существования нашей страны нам нечего вспомнить, кроме сталинских лагерей и репрессий? Куда мы тогда с вами денем Дунаевского, Шолохова, Шостаковича, Королева и достижения в области космоса? Куда мы денем полет Юрия Гагарина? А как же блестящие победы русского оружия со времен Румянцева, Суворова и Кутузова? А как же победа весной 1945 года? Я думаю, что если мы подумаем обо всем этом, то мы признаем, что мы не только можем, но и должны использовать сегодня все основные символы нашего государства». Приведенный Путиным список национальных достижений, которые не должны быть забыты, складывался из трех категорий: а) заслуги великих соотечественников на почве культуры и науки, получившие мировое признание, б) военные победы прошлого, в ряду которых особое место занимает победа в Великой Отечественной войне, в) достижения в области освоения космоса. Все эти категории соответствуют фрейму «национальной славы».
Однако, будучи «взяты» из разных исторических эпох, которые в существовавших до сих пор официальных нарративах (разных версиях советского и ельцинском) описывались в логике противопоставления друг другу, они не были связаны «очевидной» смысловой схемой. То же можно было сказать о наборе утвержденных по инициативе Путина государственных символов. Как заметил один из комментаторов, «Путин по существу провозгласил доктрину тотальной преемственности, в которой должны соединиться и царские, и советские, и «демократические» ценности». «Доктрина тотальной преемственности» несомненно знаменовала новый подход к политическому использованию прошлого: вместо решения дилемм, с которыми неизбежно связано конструирование целостного нарратива, был взят курс на выборочную «эксплуатацию» исторических событий, явлений и фигур, соответствующих конкретному контексту. Такой поход позволял успешно выполнять тактические задачи (что в условиях жесткой идеологической конфронтации было немаловажно), однако он не решал стратегической проблемы замещения «советского метанарратива» новой смысловой схемой, объясняющей связь между прошлым, настоящим и будущим. Как сформулировал это А.Миллер, «возникла крайне противоречивая конструкция, которая держалась… на умолчании о проблемах и ответственности». Кроме того, выбранный подход плохо стимулировал стратегические «инвестиции» в развитие «инфраструктуры» коллективной памяти. Роль интегратора положительных символов, способных служить опорой коллективной идентичности, стала играть идея великодержавности, проецируемая на всю «тысячелетнюю историю» России. В новом официальном дискурсе именно государство (вне зависимости от менявшихся границ и политических режимов) стало представляться в качестве ценностного стержня, скрепляющего макрополитическую идентичность.
Идея «сильного государства» как основы былого и будущего величия России была ясно сформулирована Путиным в 2003 г.: «Хотел бы напомнить: на всем протяжении нашей истории Россия и ее граждане совершали и совершают поистине исторический подвиг, – говорил он в послании Федеральному Собранию. – Подвиг во имя целостности страны, во имя мира в ней и стабильной жизни. Удержание государства на обширном пространстве, сохранение уникального сообщества народов при сильных позициях страны в мире – это не только огромный труд. Это еще и огромные жертвы, лишения нашего народа».445 Естественным следствием этих изменений в модели коллективной идентичности, поддерживаемой властью, стала переоценка советского прошлого. Путин определил свою позицию на этот счет уже в начале своей первой президентской кампании. В упоминавшейся выше статье «Россия на рубеже тысячелетий» он писал: «Было бы ошибкой не видеть, а тем более отрицать несомненные достижения того времени», – а ниже в духе «демократического» дискурса 1990-х гг. добавлял: «Как ни горько признаваться в этом, но почти семь десятилетий мы двигались по тупиковому маршруту движения, который проходил в стороне от столбовой дороги цивилизации». Таким образом, принимая ельцинский нарратив, он отказывался от принципа тотального отрицания советского опыта, определявшего символическую политику начала 1990-х гг. Новая смысловая схема коллективного прошлого оформлялась постепенно.
Решительный разрыв с прежней, ельцинской моделью обозначился лишь в начале второго президентского срока Путина, когда в послание Федеральному Собранию 2005 г. были включены известные слова о распаде СССР как «крупнейшей геополитической катастрофе века». 447 Они явно противоречили оценке, многократно озвученной Ельциным (ср.: «Советский Союз рухнул под тяжестью всеобъемлющего кризиса, разодранный на куски экономическими, политическими и социальными противоречиями»).448 Интерпретация распада СССР (который де-факто был актом рождения нового Российского государства) как случайной катастрофы, спровоцированной действиями злонамеренных политиков, хорошо вписывалась в концепцию «тысячелетней» великой державы. Однако она полностью противоречила прежнему официальному нарративу, который представлял крах «тоталитарного» коммунистического режима как историческую необходимость и подчеркивал принципиальную новизну выбора, сделанного в начале 1990-х гг. Вместе с тем, «реабилитация» советского в официальной символической политике происходила избирательно: наиболее одиозные моменты были исключены из репертуара «используемого» прошлого. В выступлениях Путина можно обнаружить немало критических замечаний в адрес советского опыта; описываемые изменения дискурса не означали тотальной апологии. История СССР оказалась «политически пригодной» прежде всего как история великой державы, которая несмотря на все трудности смогла осуществить (пусть и не вполне совершенную) модернизацию и превратиться в ведущего актора мировой политики. Тоталитарные практики и репрессии были «вынесены за скобки». Как заметил И.Калинин, мы имеем дело с «политикой, направленной на перекодирование ностальгии по советскому прошлому в новую форму российского патриотизма, для которого «советское», будучи лишено исторической специфики, рассматривается как часть широко понимаемого… культурного наследия».
Примечательно, что сходная редукция «актуальной» памяти имела место в массовом сознании. Согласно наблюдениям социологов Левада-Центра, «символическое примирение» с советским прошлым в конце 1990-х – начале 2000-х гг. сопровождалось «декоммунизацией» советских символов, которые «теперь связаны в общественном сознании не с коммунистической партией, ее руководством, тоталитарной пропагандой и т.п., а с идеализированным образом
коллективного существования «всего народа»». Очевидно, что такая трансформация коллективной памяти – следствие времени. В этом контексте теоретически были возможны разные подходы к работе с символом Октябрьской революции: как мы видели на примере «народно-патриотического» дискурса, потенциал «великого события» вполне мог быть использован в качестве строительного материала для «государственнического» нарратива – особенно с учетом вышеупомянутой операции перекодирования. В публицистике того времени не было недостатка в предложениях именно такого варианта «использования» Октября. Одни авторы подчеркивали международный потенциал этого символа: «Впервые Россия (СССР явился лишь временной формой ее существования) в огромной степени влияла на умонастроения в глобальном масштабе. Она предлагала свою модель развития (именно российскую, а не интернационально-коммунистическую) в качестве образца всему миру. Впервые был брошен нешуточный вызов абсолютной ценности западноевропейского опыта для остального человечества».
Другие интерпретировали Октябрьскую революцию как событие, предотвратившее «распад России» и сохранившее ей «статус великой державы, а не «чистого листа бумаги», как того хотел в 1918 году американский президент Вильсон, сводивший в то время границы России “к среднерусской возвышенности”». Многие выступали с предложением вернуть прежнее название праздника. Как писал один из авторов «Российской газеты», «нам нет резона стыдиться этого вселенского потрясения, которое в последнее время кое-кто низводит до уровня “большевистского переворота”», поэтому те, кто «предлагает забыть о нем, как о некоей беспричинной семейной склоке, объявив годовщину Октябрьской революции “Днем согласия и примирения”», лишают Россию ее истории.
Эти и другие подобные публикации были ответом на изменения символической политики, обозначенные первыми шагами Путина на посту президента: казалось, что признание «несомненных достижений» советской эпохи открывает возможность для изменения официальной интерпретации Октября. Собственно, реализуя «доктрину тотальной преемственности» путинская властвующая элита шла по стопам КПРФ, которая в начале 1990-х трансформировала советский нарратив, сделав историю СССР своеобразной кульминацией «тысячелетней истории» русского народа. Правда, сама по себе версия, разработанная «народнопатриотической оппозицией», не подходила на роль официального нарратива, поскольку она была построена по модели мифа об утраченном «золотом веке»,454 т.е. воспроизводила смысловую схему, в которой [печальное] настоящее противопоставлялось [прекрасному] прошлому, чтобы мобилизовать сообщество на перемены ради [светлого] будущего. Такая схема была удобна для оппозиции, но не для властвующей элиты, которой было важно оправдать настоящее. Тем не менее пересказывание советского прошлого «патриотическим языком общего наследия» в принципе позволяло не только «забыть» о его «неудобных» страницах, но и переосмыслить символ Октября как – пусть не кульминационный, но все же «великий» – эпизод «тысячелетней истории». Это не слишком выбивалось бы из общей эклектической конструкции «тысячелетней истории».
Однако этого не произошло, новая властвующая элита предпочла продолжить демонтаж «инфраструктуры» коллективной памяти о революции, окончательно отменив в 2004 г. посвященный ей праздник. В начале 2000-х гг. федеральные и московские власти пытались экспериментировать с форматами празднования 7 ноября, именовавшегося теперь Днем согласия и примирения. В 2000 г. в этот день помимо традиционных демонстраций и митингов левых сил на Васильевском спуске прошла молодежная акция движения «Идущие вместе», посвященная президенту Владимиру Путину, а на Ордынке открыли памятник Анне Ахматовой. В 2001 г. 7 ноября проходил торжественный парад на Красной площади, посвященный 60-летию парада 1941 г.; а во второй половине дня в тот же день члены общероссийской молодежной общественной организации «Идущие вместе» проводили акцию по очистке города от мусора. В 2003 году праздник проходил незадолго до думских выборов, и был отмечен мероприятиями не только левых, но и правых сил. Однако эти эксперименты не имели продолжения, и единственным устойчивым ритуалом праздника оставались мероприятия левых.
В конце 2004 г. в результате внесения поправок в Трудовой кодекс 7 ноября перестало быть нерабочим праздничным днем. «Вместо него» появился новый государственный праздник – День народного единства 4 ноября, весьма условно приуроченный к дате освобождения Китай-города бойцами народного ополчения под предводительством Кузьмы Минина и Дмитрия Пожарского в 1612 г. 456 Инициатором «замены» был Межрелигиозный Совет России, объединяющий так называемые традиционные конфессии. Согласно заявлению главы Отдела внешних церковных связей Московского Патриархата митрополита Кирилла, Совет предложил «сделать 4 ноября Днем согласия и примирения, потому что 7 ноября в силу исторических событий, произошедших в этот день, не может быть Днем примирения и согласия».
Однако властвующая элита решила, приняв предложение о переносе праздника на 4 ноября, придать ему другое название и содержание. Коммунисты выступали против этой инициативы, но остались в меньшинстве. Позже, 6 июля 2005 г. по предложению думского комитета по труду и социальной политике были внесены изменения в Федеральный закон «О днях воинской славы и памятных датах России», и 7 ноября стало памятной датой в формулировке «День Октябрьской революции 1917 года» (кроме того, этот день остается и днем воинской славы – Днем проведения военного парада на Красной площади в городе Москве в ознаменование двадцать четвертой годовщины Великой Октябрьской социалистической революции (1941 год)/ 458 Таким образом, в итоге реформы праздничного календаря 7 ноября вновь стало Днем Октябрьской революции (правда, уже не «великой» и «социалистической»), а ельцинский вариант названия праздника оказался отвергнут. Возникает вопрос: почему в середине 2000-х гг., как и в начале 1990-х, властвующая элита предпочла «отбросить» символ Октябрьской революции, вместо того, чтобы работать над его трансформацией? Казалось бы, взятый на вооружение принцип «тотальной преемственности» открывает возможность для интеграции этого по общепринятым меркам «великого» события, несомненно значимого с точки зрения конструирования российской идентичности, в обновленный национальный нарратив. Правдоподобным представляется объяснение В. Иноземцева, который обратил внимание на то, что решение о «замене» праздника было принято 29 декабря 2004 г. – через три дня после завершения украинской оранжевой революции. «Смысл, судя по всему, заключался в том, – пишет Иноземцев, – что любая революция – это плохо и даже ужасно, любое противостояние коварным замыслам Запада – это хорошо и обнадеживающе, а единение народа с последующим избранием самодержца и основанием новой династии – и вовсе замечательно…». Это объяснение подкрепляется и приведенными выше наблюдениями относительно использования слова «революция» российской политической элитой. Возможно, сыграли свою роль и личные взгляды В.В. Путина, который никогда не выказывал особой симпатии Октябрьской революции.
В 1999 г., еще в ранге председателя правительства, он выступил в МГУ с актовой речью, посвященной урокам завершающегося ХХ века. В этом выступлении, носившем не программный, а скорее «тренировочный» характер (недавно назначенный премьер набирал очки в публичных коммуникациях), Путин говорил о революции как о событии, которое учит, чего следует избегать ответственным политикам: «Почему в стране произошла революция 1917 года, или, как ее еще называют, октябрьский переворот? – спрашивал он. – Да потому, что было утрачено единство власти… А также потому, что материальное благосостояние основной массы населения опустилось ниже низшего предела». 460 Разделяя, по-видимому, негативное отношение к «революциям», свойственное значительной части политической элиты 1990-х гг.
Путин ни слова не сказал о значении Октября для истории ХХ века, хотя тема к этому, казалось бы, располагала.В дальнейшем, в своих публичных выступлениях уже в качестве президента, он предпочитал не вспоминать о революционных истоках советского опыта. Судя по всему, квалификация событий 1917 г. как «октябрьского переворота» не противоречит личным представлениям Путина. Во всяком случае, именно в таком духе он рассуждал на встрече с членами Совета Федерации 4 июля 2012 г., отвечая на предложение подумать о коммеморации 100-летия начала Первой мировой войны. Горячо поддержав эту инициативу, Путин, по видимости, экспромтом стал объяснять, почему эта война оказалась «забытой». По его версии, это произошло «не потому, что ее обозвали империалистической», а потому, что «тогдашнее руководство страны» предпочитало не вспоминать о собственном «национальном предательстве», определившем ее исход для России.
Правда, Путин тут же уточнил, что большевистское руководство «искупило свою вину перед страной в ходе Второй мировой войны, Великой Отечественной». Очевидно, что при такой постановке вопроса Октябрьская революция вряд ли может рассматриваться как «великое событие», которым следует гордиться – скорее это момент трагического «срыва», «исправленный» последующим ходом истории. Отмена праздника 7 ноября способствовала понижению актуальности этого события в репертуаре политически используемого прошлого, однако не прекратила споры о бывшем «главном событии ХХ века». По мере увеличения временной и семантической дистанции между «советским» и «постсоветским» символ Октября все реже используется в режиме прямых ассоциаций. Включаясь в обсуждение событий 1917 года (как правило, по случаям уже не ежегодных, а юбилейных коммемораций), политики озабочены конструированием «удобных» для них смысловых схем коллективного прошлого; символ революции уже не столь актуален в качестве инструмента оправдания или критики текущего политического курса.
Следствием этого стало очевидное расширение спектра интерпретаций Октябрьской революции как «великого события», выполненных с разных идеологических позиций. Эта тенденция особенно заметна при сравнении юбилейных публикаций политиков и публичных интеллектуалов в 2007 г. и 1997 г. Если «коммунистическая» версия не претерпела особых изменений – большая часть юбилейного выступления Г.Зюганова в 2007 г. была дословным повторением его текста 1997 г., – то «социал-демократическая» получила развитие благодаря появлению претендующей на эту идеологическую нишу «Справедливой России». Лидер этой партии С.М.Миронов опубликовал в «Российской газете» большую статью, в которой критиковал и коммунистов, и либералов, и анонимных представителей власти, которым хочется, «чтобы общество забыло об Октябре 17-го». Отвергая мнение, что революция была «исключительно детищем большевиков», Миронов представлял ее как вынужденный ответ на вызов глобализации, поставивший многие страны перед выбором – «либо находить способы догоняющего развития, форсированной модернизации и политической трансформации, либо смириться с проигрышем, со своей второстепенной ролью».
Выводя «уроки» из предпосылок революции («когда жизнь требует заниматься модернизацией страны, крайне опасно затягивать этот процесс, откладывать на потом», опасно накапливать культурный и социально-экономический разрыв между «правящим слоем» и народом и т.п.), лидер «Справедливой России» вместе с тем не разделял негативной оценки Октября. Интерпретируя революцию с точки зрения истории народа, а не государства, он утверждал: «…Отнюдь не тоталитарный режим был главным источником всех лучших достижений советской эпохи, которыми мы можем и должны гордиться сегодня. Этим источником была именно энергия «разжавшейся пружины» народного порыва к достойной и справедливой жизни».
Отмечая несомненные достижения советского режима в деле модернизации, он признавал, что «цена всего этого в результате деятельности тоталитарного режима оказалась ужасной» и что в конечном счете «режим… завел страну в новые тупики». 466 Этот нарратив идеально соответствовал задаче обоснования заявленной политической цели возглавляемой Мироновым партии – движению к «социализму XXI века». Вместе с тем, и на «патриотическом» фланге соперничали разные интерпретации, ставящие во главу угла «русский народ» или «государство».
Примером первого подхода может служить позиция Н. Нарочницкой, которая призывала «отделить рассмотрение революции от анализа советского периода истории», «проект» – от «итога приспособления этого проекта к русской почве». Рассматривая историю ХХ века с позиций русского национализма, Нарочницкая предлагала «признать огромную драматическую значимость советского периода истории», отделяя его от Октябрьской революции, которая «была сознательным чудовищным погромом русской государственности “до основания”». Согласно ее интерпретации, «дух Мая 1945го… в значительной мере обезвредил разрушительный и антирусский пафос ниспровержения. Великая Отечественная война востребовала национальное чувство, подорванное «пролетарским интернационализмом», и восстановила, казалось бы, навек разорванную нить русской и советской истории». 467 Нельзя не заметить, что эта смысловая схема вполне соответствовала официальной практике коммеморации советского прошлого: упорно отказываясь работать с символом Октября 1917 г., властвующая элита стремилась превратить в «миф происхождения» современной России Великую Отечественную войну,468 нагружая этот символ новыми смыслами. Впрочем, как показала дискуссия, апология Октября была возможна и в рамках «националистической» версии «патриотического» подхода.
Если исходить из того, что революция предотвратила «втягивание страны в мировую капиталистическую систему на правах периферийной зоны», а советский проект рассматривать как способ вырваться из этой «исторической ловушки», то в большевиках можно увидеть силу, «выбранную» (в мистическом смысле) народом и «в наибольшей степени соответствующую его убеждениям», как это предлагал делать С. Кара-Мурза.469 С точки же зрения «государственнической» версии «патриотического» подхода возвеличивание революции и вовсе не представляло трудности при условии, что большевики представляются политической силой, ответственной за «восстановление» России, а не за ее распад (вина за последний возлагается на царя и Временное правительство). Например, согласно образной интерпретации главного редактора газеты «Завтра» А. Проханова, «Октябрьская Революция – это промыслительный рывок, которым гибнущая в пучине Россия была выхвачена из бездны и возвращена в историю, пусть в виде «красного проекта», в образе Сталинской Империи. Вершиной этой Империи была Победа сорок пятого года, небывалая точка в эволюции человечества, сравнимая с Рождеством Христовым».
Менее красочно ту же схему воспроизводил и Г. Зюганов.471 Были и публикации, предлагавшие более взвешенный подход, сочетающий критическую оценку Октября с признанием его величия. К примеру, по определению В.Третьякова, «это была Великая революция. Великая абсолютно по всем параметрам и по всем своим последствиям», поэтому к ее оценке нельзя подходить с позиций тотальной апологетики или огульной критики. По словам главного редактора «Московских новостей», «большой террор хоть, безусловно, и значительно обесценивает Великую революцию, но не может обессмыслить ее полностью». 472 Но были и публикации, интерпретировавшие события 1917 года как «переворот».
Например, в редакционной статье «Независимой газеты» бесстрастный перечень несчастий и достижений СССР завершался констатацией финальной неудачи «дела Октября» («Стало очевидно, что революция 17 года на самом деле была переворотом. Ведь принципы настоящей революции, подобно Французской, необратимы»).473 Таким образом, и в 2007 г. разброс оценок Октябрьской революции сохранялся. Однако страсти заметно поутихли, и стало заметно больше интерпретаций, встраивающих данный символ в нарративные схемы разной идеологической направленности. «Октябрьский переворот» или «Великая российская революция»? В 2012-2013 гг. тема революции вновь стала предметом общественных дискуссий – не только из-за июльской полемики Путина и Зюганова о «национальном предательстве» большевиков и отмечавшегося в 2012 г. 95летия Октября, но и в связи с подготовкой Концепции нового учебно-методического комплекса по отечественной истории. Ее разработка была инициирована В.В.Путиным в феврале 2013 г. на заседании Совета при президенте РФ по межнациональным отношениям. Для выполнения этого задания, порученного Министерству образования и науки Российской Федерации совместно с Российской академией наук, была создана рабочая группа под руководством спикера Государственной Думы и председателя Российского исторического общества С.Е. Нарышкина, в состав которой вошли историки, общественные деятели и учителя истории. Работа комиссии, протекавшая в режиме экспертных дискуссий, вызывала живой интерес у СМИ и сопровождалась множеством спекуляций. 31 октября 2013 г. на суд заказчика был представлен итоговый документ, в котором, помимо прочего, была предложена новая формула событий 1917 года – «Великая российская революция 1917-1921 гг.».474 По аналогии с Французской революцией авторы Концепции решили раздвинуть хронологические рамки, представив Великую российскую революцию как долгий процесс, в котором следует выделять февральский, октябрьский этап и закончившуюся в 1921 г. Гражданскую войну.
Таким образом, незадолго до 100летнего юбилея Октября идея «великой революции» в обновленной формулировке оказалась «возвращена» в одобряемую государством смысловую схему отечественной истории. Это не прекратило общественные дискуссии по поводу мифа основания советского общества – новое определение событий 1917-1921 г. вызывает возражения у части коммунистов и русских националистов. Тем не менее на основе представленного выше анализа динамики интерпретации символа Октября в постсоветском политическом дискурсе можно предположить, что формула «Великой российской революции» способна вписаться в широкий спектр идеологических конструкций, представленных на современном «рынке идей». В конечном итоге «успех» данной инновации у взрослой аудитории зависит от того, насколько систематически она будет использоваться и продвигаться политической, медийной и культурной элитой. И здесь многое будет определяться готовностью «авторов» государственной символической политики и лично президента Путина воспринять инновацию, предложенную созданной по его инициативе комиссией. Судя по недавним речам президента, определенности в данном вопросе пока не достигнуто. С одной стороны, на встрече с авторами концепции нового учебника истории 16 января 2014 г., ставя задачу подготовки к празднованию 70-летия Победы в Великой Отечественной войне и 100-летия Февральской и Октябрьской революций, Путин отмечал: «Эти даты имеют большое общенациональное значение, причем все из них, какие бы оценки мы им ни давали, но это факт». 475 С другой стороны, выступая 1 августа 2014 г. на открытии памятника героям Первой мировой войны, президент фактически воспроизвел озвученную им двумя годами историю об «украденной победе» и «национальном предательстве» тех, «кто призывал к поражению своего Отечества, своей армии, сеял распри внутри России, рвался к власти, предавая национальные интересы», т.е. большевиков.
Очевидно, что в контексте украинского кризиса и санкций со стороны Запада тема борьбы с «национальными предателями» приобретает особую актуальность. Таким образом, пока трудно сказать, чему будет отдано предпочтение – политической конъюнктуре или стратегической задаче формирования репертуара исторических символов, способных служить основой национальной идентичности. Ретроспективный анализ опыта политического использования Октябрьской революции в постсоветском контексте позволяет сделать вывод, что стратегия частичной реинтерпретации события, игравшего центральную роль в «старом» нарративе коллективного прошлого и основательно укорененного в сложившейся «инфраструктуре» памяти, имеет гораздо больше шансов на успех, нежели стратегия его радикальной переоценки и понижения символического статуса. Последняя не только требует единства воли и привлечения значительных ресурсов (что сложно обеспечить в условиях столь масштабной трансформации), но и создает дополнительные политические риски, отдавая «готовый» к употреблению символический ресурс в безраздельное пользование оппозиции. Как я попыталась показать, возможность использования первой стратегии теоретически существовала (хотя с учетом особенностей векторов символической политики и общего политического контекста, в 1990-х гг. реализовать ее было сложнее, нежели в 2000-х гг.).
Однако она не была взята на вооружение властвующей элитой. Объяснения этого, повидимому, следует искать, с одной стороны, в особенностях идеологических конструкций, служивших для легитимации политического курса, а с другой – в субъективных предпочтениях лиц, принимавших решения. Вместе с тем, если в 1990-х гг. переоценка символа Октябрьской революции происходила в условиях жесткого противостояния власти и оппозиции, то в 2000-х гг. сформировался более широкий спектр позиций, что открывает более благоприятную перспективу для его интеграции в национальный нарратив в качестве «великого» и драматического события, которое не может оцениваться однозначно. Этому способствовал не только естественный процесс избирательного «забывания» советского прошлого, но и политические изменения 2000-х гг. – ослабление оппозиции, установление частичного контроля над СМИ и «нормализация» советского прошлого.
О. Ю. Малинова
Другие новости и статьи
« Психология и социология патриотизма
Вызовы современности и личные ответы »
Запись создана: Среда, 27 Май 2020 в 0:15 и находится в рубриках Новости.
метки: революция
Темы Обозника:
COVID-19 В.В. Головинский ВМФ Первая мировая война Р.А. Дорофеев Россия СССР Транспорт Шойгу армия архив война вооружение выплаты горючее денежное довольствие деньги жилье защита здоровье имущество история квартиры коррупция медикаменты медицина минобороны наука обеспечение обмундирование оборона образование обучение охрана патриотизм пенсии подготовка помощь право призыв продовольствие расквартирование ремонт реформа русь сердюков служба спецоперация сталин строительство управление финансы флот эвакуация экономика